Воскресенье, 05.05.2024, 20:40
Приветствую Вас Гость | RSS Главная | Регистрация | Выход

Меню сайта
Календарь
Форма входа
Категории раздела

Профсоюзные новости [25]
Рабочее движение [29]
Акции протеста [18]
Ивановские хроники [98]
Статьи [24]
Печать [9]
О "Союзе рабочих" [21]
Дела депутатские [7]
Новости КПРФ [3]
Политический ликбез [8]
Денискины рассказы [1]
Охрана труда [7]



Главная » Статьи » Статьи

В.Г. Маслов СКВОЗЬ ВЕЧНОСТЬ (О Л. Н. Толстом)
    9 сентября — день рождения Л. Н. Толстого, а в ноябре — день смерти. В Астапове опять встаёт то мучительное утро. Можно увидеть всегдашнее толкучее любопытство прессы, выслеживающей каждое движение Софьи Андреевны и родных, усталые лица телеграфистов отправивших из Астапова за дни болезни Льва Николаевича тысячу с лишним телеграмм и торопивших время, чтобы всё кончилось.
     А можно увидеть более дорогое — как в суетной и усталой душе в час смерти Толстого совершалась высокая преображающая работа и смерть его становилась последним уроком русскому сердцу.
    Сначала только лихорадка телеграмм. 7 ноября, 5 часов 53 минуты. Николай Эфрос — «Русским ведомостям»: «Скончался». 5 часов 55 минут. Три телеграммы ротмистра Савицкого генералу Львову, корпусу жандармов и охранному отделению: «Скончался». 6 часов. Борис Брио «Русскому слову»: «Скончался».
     Спешат господа: кто первый? Пока на стук Ильи Львовича в окно, где завершалась трагедия, откроется форточка и Александр Борисович Гольденвейзер скажет, задыхаясь от слёз, эту роковую новость всем, кто бодрствовал в эту ночь, и телеграммы пойдут стеной теперь уже с навсегда определённым временем смерти — 6 часов 5 минут утра.
    А потом и бегавшие вчера журналисты (добрый Душан Маковицкий насчитал их 271) словно остановятся и будто впервые увидят астаповское утро, потому что это будет первое утро без него.
Как это пронзительно записано Борисом Брио в его второй телеграмме «Русскому вестнику» уже в 7-20 утра: «Дверь домика открылась и закрылась за Ильёй, и на несколько минут стало тихо-тихо. Только на линии пронзительно свистел паровоз отходящего товарного поезда. На станции смятение. Когда ваш корреспондент первый подал срочную телеграмму о кончине, у телеграфиста затряслись руки: я не могу, сказал он, задыхаясь». Простим это честолюбивое «когда я первым подал телеграмму», потому что мы видели, как уже торопились Эфрос и Савицкий. Простим за этого русского телеграфиста, который уже столько пропустил через себя телеграмм, а тут тоже словно впервые остро понял: больше Толстого нет.
Кажется, оно и сейчас стоит, это утро. Этот туман, это окно, к которому прикованы взоры бодрствующих и на улице говорящих шёпотом людей, и пошатнувшийся от ожидаемой и неожиданной вести Илья Львович, за которым закроется дверь под пронзительный свисток паровоза, на который все с ужасом оглянутся, как на неуместный.
    А вскоре телеграммы уже торопились удержать в нашей памяти последние толстовские слова. Эфрос передаёт их, как «прошу помнить, что на свете много людей, а вы хлопочете об одном Льве». А Александра Львовна (дочь) напишет потом, что он позвал сына Сергея и сказал уже рвущимися словами, которые записал Душан Маковицкий: «Истина … люблю много … все они». А сам Сергей услышал главнейшее: «Всё проявления. Хватит проявлений». Мы немедленно поймём эти слова, как только вспомним, как мы любим в людях и в себе проявления таланта, ума, дара. А он всю жизнь хотел быть и теперь уходил к Богу быть, а не проявляться.
    А дальше уже багажный вагон для гроба, тысячи людей на обочине вдоль железной дороги и тысячи в Ясной — проводить на край Старого Заказа, где он хотел лечь, где старший брат Николенька зарыл зелёную палочку муравейного братства с рецептом всеобщего счастья. Дольше бессмертие. Такое же беспокойное, как и вся его жизнь. Назавтра Герхард Гауптман назовёт его величайшим христианином, а Морис Метерлинк величайшим атеистом. Вспомнивший об этом в своём «Слове» на пятидесятилетие смерти Льва Николаевича Леонид Леонов скажет, что единственное верное тут слово «величайший». Назавтра о нём скажут Бернард Шоу и Генрик Ибсен, Анатоль Франс и Ромен Роллан, и слова эти можно будет написать в истории человечества, потому что они будут свидетельствовать не об одной частной жизни. Гении скажут о гении. Последние о последнем в высоком ряду, на наших глазах навсегда закатывающейся классики. Великой литературы, определяющей миропонимание народов, представляющей перед Богом и миром сад человеческого духа.
     Может быть, это и объяснит нам, почему бодрствуют журналисты, почему церковь шлёт на малую станцию епископов, почему оптинский старец Варсонофий настойчиво и напрасно стучится в двери больного и его не пускает дочь Льва Николаевича. Почему не спят старый астаповский священник Грацианский и второй священник местной церкви Перлов. Старший хочет служить молебен о здравии больного, потому что для всякого больной — дитя Божье, а младший уже знает, что определения Синода зря не принимаются, и отказывается от молебна сам и удерживает Грацианского.
    Мир стал перед вопросами, которых ещё не задавал, и перед личностью, которая пошатнула его накатанные, покойно-механические и уже будто навсегда написанные законы. Нашему самодовольству был нанесён удар, от которого мы и сейчас не оправимся. У нас готовы модели восприятия на все случаи жизни. Мы всегда знаем, как повести себя перед вызовами обстоятельств. А тут спасовали.
     И сейчас мы по-прежнему не очень можем управиться с Толстым и торопимся сослать его только в великие художники, прописать по ведомству классической литературы, оставить за ним «Детство» и «Казаков», «Войну и мир» и «Анну Каренину», «Воскресение» и «Хаджи-Мурата», а он не ссылается и не прописывается. Мы прибавляем молодое «Утро помещика», «Хозяина и работника» и «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерову сонату» и «Двух гусар», «Живой труп» и «Власть тьмы», а ему и эта ширь тесна. Мы славим его народные рассказы «Чем люди живы» и детскую хрестоматию с бедовым «Филипком», а он выше и дальше. Мы возвращаемся к совершенному началу жизни, к человеческой заре и читаем внукам «Три медведя» или «Льва и собачку» и всё-таки не обнимает всего Толстого.
    Не потому, а вернее, не только поэтому несут его на руках и не спит Россия, ожидая утренних бюллетеней о его здоровье. Не поэтому мечется Варсонофий и заседает ночью Святейший синод, чтобы решить вопрос с отпеванием, и решает — не отпевать. А народ поёт и поёт «Вечную память» прямо с астаповского утра, с дороги, ведущей в Ясную, до Петербурга, где поёт эту «Вечную память» Невский проспект у переполненной армянской церкви, которая служит панихиду 7 и 8 ноября.
    Конечно, здесь и «Три медведя», и «Детство», и «Война и мир», и «Смерть Ивана Ильича» — вся вмещённая им человеческая жизнь от рождения до успения, вся русская художественная вселенная, которую он обнял легко и полно, словно был не только каждым ребёнком и стариком России, но её репьём при дороге и Холстомером, её страдающей землёй и аустерлицким небом. Он подлинно был всей Россией. И останься от нас на земле одно его творчество, историки и археологи восстановят Россия до былинки, и она оживёт и будет реальнее своих воскресителей.
    Все у него живы, и никто не осуждён, не разоблачён: ни Позднышев, ни Анна, ни Вронский, ни несчастный князь Серпуховский из «Холстомера», который в смерти хуже своего бедного пегого мерина, ни сослуживцы Ивана Ильича, извлекающие из смерти товарища только выгоды и повышения. Кажется, он только глядел, как велик и мал человек, как несчастен, как свят и порочен. А они сами жили в нём единственной жизнью и были им. И нет у него ни одного «типического» образа, а они все сами по себе живые, подлинные, единственные, равноправные жители Отечества, которых можно найти по простой паспортной «прописке». Найти их самих, а не их книжное отражение. И со счастливым ужасом понять, что это не Пьер Безухов, а он, он, Лев Николаевич, кричит в звёздное небо потрясённым сердцем: «И всё это во мне. И всё это моё. И всё это я». И всё-таки народ провожал «Вечной памятью» не ту художественную вселенную, а потому что чувствовал, что он (каждый человек) тут, в этих смертях, рождается как народ. Что и он тут касается страшной и спасительной тайны своего небесного родства. И тоже во внезапном озарении на минуту видит целое и готов потрясённо сказать с Пьером: «И всё это моё, и всё это я». Они оба были — каждый человек, и поле, и метель, и утро. Они были жизнь и таинственно содержали всех нас. Без них мы бы были немы. Они назвали нас перед Богом, и мы сказали «я» и тоже стали быть.
     Толстой не писал, он — был! И хочется, и страшно сказать: он, как и Пушкин, был Сущий.
Самые зоркие читатели уже по «Войне и миру», по «Анне Карениной», по прорывающейся в речах героев прямой философии, в спорах ли Андрея Болконского с Пьером или Лёвина с Облонским, а там и в долгих простосердечных отступлениях самого автора, уже провидели неизбежность его ухода из художественного делания. Да и разве это было то художественное, что сегодня, — ведь и это была непрерывная мысль. Вслушайтесь в жаркую, сбивчивую, прыгающую мысль Оленина в «Казаках»: «Отчего я счастлив, и зачем я жил прежде?... Как я был требователен для себя, как придумывал и ничего не сделал себе, кроме стыда и горя». И вдруг ему как будто открылся новый свет: «Счастлив — вот что, — сказал он самому себе, — счастлив в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастья. Стало быть, она законна». Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему казалось, новую истину, что он вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему скорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить.». Ведь ничего для себя не нужно… отчего же не жить для других».
     И, чтобы вернуть миру целого человека, он пересмотрел догматическое богословие, со смятением переписал Евангелие («волнуюсь» и метусь духом и страдаю») и написал «Исповедь». И то, что человек обычно шепчет батюшке на ухо, оглядываясь, чтобы, храни Бог, не услышал сосед, попросту взял и сказал всей России вслух. Так исповедовались общине первые христиане, зная, что исповедь совершается не перед батюшкой и общиной, а перед Богом, который и так ведает о тебе всё и только ждёт от тебя мужества.
     Он, в отличие от своих коллег, живёт не в воздухе мысли, а дома, и Софья Андреевна не для себя одной в дневнике этой поры пишет: «У Андрюши кашель и насморк… У Миши прорезывается второй зубок». Она ему это несёт, а он уже далеко, и у него уже ни поста, ни утренней молитвы, которые он в доверии к верующему народу однажды и себе положил за правило, чтобы и ту сторону жизни проверить на духовную подлинность. И она не понимает: слава Богу, здоров, силён, всё есть, пиши новую «Войну и мир», а он на Евангелие руку поднимает. И она молится перед прекрасным чудотворным Спасом в дальней своей комнате, «чтобы ЭТО прошло», и пишет в дневнике страшные слова: «У нас стычки. Верно, это потому, что по-христиански жить стали. По-моему, прежде без христианства этого много лучше было…»
    Никогда уже это не перестанет болеть в русском сердце — как принять Л. Н. Толстого в полноту русской культуры с его противостоянием церкви? Как мы ни притворяйся целыми, а эта трещина не заживает. Что было в душе Льва Николаевича здесь, в Астапове, в последние дни и часы, когда он звал телеграммой оптинского старца Иосифа, и что пережил, когда к нему не допустили другого оптинца, приехавшего за немощью Иосифа, — отца Варсонофия? Даже, верно, и не узнал об этом приезде — не сказали. Может быть, там готов был развязаться узел, всю жизнь стягивающий этот мятущийся дух? И может быть, отпустило бы наконец всю жизнь точившее страдание, так горько выговорившееся в письме к ближайшему другу, Александре Андреевне Толстой, ещё за тридцать с лишним лет до рокового Астапова: «… страшно и ужасно выговорить. Я не верю ничему, чему учит религия. И больше того, я не только ненавижу и презираю атеизм, но я не вижу возможности жить и тем более умирать без религии. И мало-помалу строю собственные верования, но, хотя они крепкие, эти верования не являются ни определёнными, ни утешительными. Когда вопрошает мой ум, они отвечают правильно, но когда сердце страдает и ищет ответа, тогда нет ни помощи, ни утешения».
    Научившись этому «различению умов», мы вместе со Львом Николаевичем однажды и навсегда догадаемся о самом простом — что жизнь бесконечна, что она с каждым новым человеком отказывается верить смерти. И как чудесно просто писал не тревоживший Бога «по пустякам» и в этом лучший ученик Толстого И. Бунин: «Всё пройдёт, не пройдёт только вера» в то, что смерти нет. И Толстой будет идти там, в этом непреходящем великом времени, рядом с Победоносцевым, Серафим Саровский — с Пушкиным, святые — с грешными и большие — с маленькими.
     История — это мы все, а не одни великие. Это мы узнали от него. Мы все — условие Божественной полноты. Какое счастье — жизнь неостановима! И ей, как любящей матери, нужны мы все. Душевной боли это не снимает. Но Астапово может подождать.
      Больше на этой станции поезд не остановится, потому что Толстой уже не узнает смерти, пока живёт русское сердце. 

*Маслов Виктор Георгиевич - профессор Шуйского педагогического университета, доктор наук

Категория: Статьи | Добавил: red_mouse (02.10.2012)
Просмотров: 482 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 1
1 Елена  
0
Прекрасная, глубокая статья, спасибо

Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]
Статистика

Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0



Официальный сайт газеты Правда

Независимая народная газета 'Советская Россия'

Сайт Союза Рабочих Москвы

РАБОЧАЯ БОРЬБА - Сайт настоящих профсоюзов
Сайт Ивановского областного "Союза рабочих" Администратор сайта Завалишин В.П.
Перепечатка материалов или воспроизведение части информации сайта разрешается с ГИПЕРссылкой на www.ivsovr.3dn.ru или с упоминанием названия www.ivsovr.3dn.ru
_____________________________________________________________________________ ___________________________________________
Copyright MyCorp © 2024 Сделать бесплатный сайт с uCoz